Округ города Вье. Конец лета.
Небо перебирало лучики солнца, которое, будто в ужасе и страхе, как через толпу, пробиралось сквозь серые облака. Гладь небесная перемещалась быстро, облака летели и, наверное, не обращали внимания на происходящее внизу. Они двигались так быстро, как быстро двигалась жизнь под ними, в городе белых домиков с яркими крышами. Зеленые и синие, красные и серые крыши писали картину на белом холсте множества очаровательных улиц Вье. Было душно и пыльно, и даже редкие порывы ветра казались горячим дыханием. В тени больших облаков было прохладно и как-то не по себе, будто в небе нависла угроза, будто весь мир вокруг горит, а в тени все оплетено пробирающим до костей холодом.
Облака двигались вместе с ветром, который, наверное, заблудился в воздушном море и двигался с надеждой однажды найти дом. Но у ветра нет дома. Ему, наверное, одиноко: без дома, без цели. Ему открыт весь мир, но он перед ветром, наверное, расстилается как ужасающий простор, неизвестность. Ветер храбр, он будет двигаться вперед, дальше, разнося с собой вести, слезы, страхи, истории. Он будет величайшей силой, пожертвует собственным домом, чтобы соединять разделенных, чтобы вести заблудших и развеивать их сомнения, приносить надежду или недобрую весть. Ветер, хозяин изумрудной долины, с горами на ее севере, над которой испокон веку летает, наблюдает за всем. Вот в небе к ветру присоединилась маленькая юркая точка – ласточка!
Ласточка взмывала ввысь и смотрела на просторные зеленые поля, в миг будто зависая на самом верху, оставаясь в абсолютной тишине лишь для того, чтобы потом сложить крылья и устремиться вниз. Вот ветер вместе с ласточкой у самой земли раскрывает крылья и летит над полями, колыша траву и листву, которые в меланхолии, будто сложив несуществующие руки на животе, наблюдают за меняющимся небом. Листва начала шелестеть, и если бы могла говорить, задумчиво и печально прошептала бы на выдохе:
– Буре быть.
Ласточка летела, пролетая над полями, рощами и речушками, то падая, то поднимаясь. В ней было столько великолепия и чистоты, она была идеальной формой жизни – в ней не было ни одного изъяна, все в ней было аккуратно, как если бы природа, сидя под каким-нибудь раскидистым деревом (ивой, наверное), сама расписала красками фигурку ласточки и отпустила ту на свободу. Ласточка вдруг решила сесть на деревянный электрический столб, бесшумно уцепиться за деревянную балку и с очень умным (действительно умным) видом наблюдать за происходящим.
Зеленый ясень, который стоял одиноко в поле, недалеко от города, абсолютно брошенный, был невысок, но внушителен. Ясеню посередине нигде, наверное, как и ветру, тоже одиноко, хотя откуда нам знать. Если бы была возможность понять, о чем поет листва при порывах ветра, то бы, может, и раскрылась тайна одиночества ясеня. Возможно, ветер, листва и ясень хором спели бы о своем одиночестве. А пока он недвижим, укрывает своими ветвями девушку, стоящую у каменной надгробной плиты, смотрящую куда-то мимо, будто вовсе не наружу, а куда-то внутрь, в себя, будто в этот короткий миг покоя она пыталась прибраться у себя в голове, найти правильные слова, избавиться от лишних мыслей. Девушка будто хотела появиться перед кем-то чистой, аккуратной, убранной, сказать так, чтобы нечего было добавить, может, даже заплакать так, чтобы слезу хотелось утереть, или не захотелось трогать плачущую совсем, потому что в своем горе она будет так великолепна, что будет похожа на произведение искусства.
Так вот, девушка стояла и смотрела на могильную плиту: «Клеон Пелагеялинд Касторис». Ей никогда не нравилось, что на могиле ее брата написали так мало. Будь на то ее воля, она бы добавила: «Клеон Пелагеялинд Касторис, герой своего времени. Погиб, сражаясь за лучший мир, за надежду и человеческую жизнь». Вдруг девушка почувствовала, как стало тяжело, как к глазам подошла соленая волна слез, как в горле появился ком, как вдруг колючим шаром в груди появилось желание упасть на колени, громко рыдать, кричать от боли и страха.